Впрочем, я, как мерзкий неопределившийся перебежчик вообще не имею тут никакого права голоса
Драбблобитва состоялась, пусть и довольно вяло и пассивно. Мне как всегда хотелось буйства жизни и всякого-разного контента, мне этого вообще хочется всегда и в любом случае, даже если потом у меня до этого самого контента не дойдут руки, но эй серьёзно, не в нашу смену... Так что как человек, который сам не в состоянии этот контент и буйство жизни толком обеспечить, просто молчу и шлю офигительные лучи добра тем, кто принимал участие. Вы крутые, вы молодцы, давайте дальше грызть это дело и постараемся все вместе не сломать зубы. И оргу нашему отдельного добра, потому что он Достоин. Если бы я могла поднять молот Тора, я бы его торжественно вручила, но увы
Деанонюсь с двумя работами, которые мне лично стоили офигенного, неоправданно большого количества времени, работы мозга и нервов, и в итоге не принесли удовлетворения от слова совсем.
Ну вот разве что я много чего узнала про военную форму, да и вообще про армию кайзеровской Германии. Это бонусно и наверное поможет пилить свой же мозг дальше, если я всё-таки смогу себя заставить сесть за ещё один исторический сеттинг
А, и ещё я продолжаю раскуривать дерьмовейший характер Скиттлза. Чёртовы цундере такие обаяшки, как жить
Погнали быстренько:
Inhibition
Лайон/Скиттлз, R (лексика), 1400+ слов, роадстори эген
читать дальшеМашина, кажется, сдохла ко всем чертям, а вместе с ней и надежда Скиттлза на светлое будущее. Ну или по крайней мере на нормальную еду, горячий душ и удобную постель. Уже целую вечность он наблюдает в лобовое стекло поднятый к небу капот многострадального внедорожника и лениво вспоминает текст отходной молитвы.
С учётом того, что христианин из Скиттлза — так себе, успехи его весьма скромны. Но он хотя бы вспомнил «our Father which art in heaven, hallowed be thy name» и ещё что-то про хлеб насущный, в отличие от Лайона, решившего поиграть в автомеханика и пока не добившегося на этом поприще никаких результатов.
Жарко, лень двигаться, а вокруг — е-бе-ня. Шоссе номер такой-то, столько-то километров до цивилизации, угрожающе растопыренные силуэты кактусов на фоне холмов и закатного неба и унылое перекати-поле, замершее посреди дороги в отсутствие даже малейшего ветерка. Скиттлз полулежит, закинув ноги на приборную панель, и пытается припомнить, когда в последний раз мимо проезжал какой-нибудь другой автомобиль. По его прикидкам выходит, что как-то уж очень давно, да ещё и время тянется подтаявшей на солнце жвачкой.
Может, пока они вдвоём доблестно рассекали пустынные просторы южных штатов, в мире произошла какая-нибудь глобальная катастрофа? Началась третья мировая, нашествие инопланетян, да хотя бы злоебучий зомбиапокалипсис? Иначе он не знает, как объяснить то, что в третьей по населению стране мира за несколько часов езды можно не встретить ни одной живой души. Зомбиапокалипсис многое бы прояснил в этом вопросе.
Тем временем, приближается буря — у Скиттлза заканчиваются сигареты. И спички. Зажигалка пала смертью храбрых примерно тогда же, когда выдохлись запасы живительного табака в бардачке у Лайона. Три штуки — это несерьёзно, несолидно и при таком раскладе едва ли хватит на полчаса. Скиттлз задумчиво шевелит пальцами ног, смутно подозревая, что с его жизненными приоритетами не всё в порядке, раз отсутствие сигарет напрягает его значительно больше, чем маячащая на горизонте страшная смерть в пустыне.
Он закуривает. Высовывает голову из окна и спрашивает у вытатуированного на плече Лайона льва:
— Всё ещё всё хреново?
Лев не отвечает, зато в поле зрения появляется взлохмаченная светловолосая голова, а с ней — взволнованное лицо, заросшее как минимум двухнедельной и очень колючей наощупь щетиной. Скиттлз проверял.
— По глазам вижу, что да, — констатирует он прежде, чем лицо успевает сказать хоть что-нибудь, и вдумчиво затягивается.
В машинах он не понимает ничего от слова «совсем», недолюбливает их и относится к ним с большим недоверием и подозрительностью. И начинает догадываться, что машины это в нём чувствуют, делают выводы и поступают соответствующим образом — ломаются с завидным постоянством, не доезжая до места назначения. Смутно похоже на заговор. Есть повод уверовать в Судный день и Терминатора.
— Я почти понял, в чём может быть проблема, — Лайон подходит, когда Скиттлз протягивает ему свою сигарету, предлагая покурить.
— В том, что мы потрясающие неудачники, в том, что Вселенная имеет что-то против нас — или, по крайней мере, лично против меня, — и в том, что нехуй тащиться в такую даль на старой разваливающейся тачке? — Скиттлз пожимает плечами.
— Вот не надо тут, ничего она не тачка и уж тем более не разваливается, — тут же весьма предсказуемо оскорбляется Лайон, в отместку отбирая сигарету окончательно. Скиттлз, ничтоже сумняшеся, тут же демонстративно закуривает следующую, мысленно отвешивая себе хорошую затрещину за слабость — ну не идиот ли, так бездарно расходовать ценный ресурс?
Без дыма он тут окончательно спечётся.
Лайон докуривает и возвращается обратно под капот, что-то то ли бормоча, то ли напевая себе под нос. Ему, кажется, вообще по барабану, никаких проблем и всё так же безоблачно, как всегда. Классно быть им и не париться ни о чём, Скиттлз искренне завидует и вопрошает у мироздания как, доколе и почто. Сам он начинает медленно звереть от мысли о том, что спать снова придётся в машине, а значит, наутро болеть будет не только душа, но вообще всё. Стемнеет уже через пару часов, дело не собирается двигаться с места, так что его шансы поберечь и побаловать свои измученные кости призрачны и ничтожны.
Сама собой начинает дёргаться нога, но Скиттлз всё продолжает себя накручивать и постепенно закипает. От бездействия сводит спину и скулы.
— Ты как хочешь, — наконец, не выдержав, он выбирается из салона, принюхивается, оглядывается по сторонам и недовольно кривится. — А мне надоело. Я пошёл.
— Куда? — недоуменно спрашивает Лайон, выгибая брови и даже отвлекаясь от изучения внутренностей своей любимой железной лошади. Оглядывается по сторонам, чтобы убедиться, не пропустил ли чего важного. Скиттлз переступает с ноги на ногу, ёжится и передёргивает плечами:
— Искать помощь. Ловить попутки. Что-нибудь делать, короче, — в его словах нет совершенно никакой уверенности, но сидеть на месте и дальше он уже больше не может. Так и до боевой ярости берсерка можно досидеться, когда отчаяние перешагнёт все возможные и невозможные границы.
— Попутки, говоришь, — Лайон закатывает глаза и отмахивается. — А ничего, что дорога здесь одна? Если по ней кто-нибудь поедет — мы об этом узнаем наверняка. Так что просто сиди на жопе ровно, пожалуйста, и дай мне инструменты.
— Ну а вдруг за тем бугром есть какая-нибудь богом забытая деревушка с местными печальными фермерами, жаждущими помочь заблудшим путникам? — Скиттлз тыкает пальцем в сторону ближайшего, по его прикидкам, холма. — У них наверняка найдётся машина или какой-нибудь трактор, отбуксируют нас поближе к цивилизации, а там, глядишь, и жизнь наладится.
— До этого бугра ты будешь топать часа два. В одну сторону, — Лайон вытирает руки промасленной тряпицей, обходит автомобиль и ныряет в багажник в поисках ящика с инструментами. — И не было на карте никаких деревушек.
— Твоя карта такая же древняя, как твоя машина.
— Да-да. Уж извините, пожалуйста. Чем богаты, как говорится.
Скиттлз фыркает, взлохмачивает собственные волосы и посылает всё к чёрту — он не намерен больше сидеть и ждать у моря погоды. Но ему не удаётся сделать даже пяти шагов, потому что у Лайона есть неоспоримое преимущество: рост и физическая сила. Скиттлза обхватывают поперёк живота и поднимают над землёй, лишая возможности куда бы то ни было идти.
Священное бешенство снисходит на Скиттлза сию же секунду. Он паталогически не переносит, когда его таскают так бесцеремонно, и моментально выходит из себя. Чувствуя, как подёргивается веко, он негромко цедит:
— Отпусти.
— Нет.
— Опусти меня на землю, — говорит он уже чуть громче, но никакой реакции не следует. Этого достаточно, чтобы Скиттлз начал изо всех сил отбрыкиваться и шипеть рассерженной кошкой.
— Угомонись же ты, ну, — укоризненно вздыхает Лайон, чем только сильнее раздражает. — Скит, не дури.
— Я с ума сойду, если здесь останусь, — сопит тот, пинаясь, пытаясь вывернуться из хватки и трепыхаясь, как бешеный лосось во время нереста. Кажется, биться он решил не на жизнь, а на смерть. — Пусти, блин!
Лайон всё ещё умудряется его как-то удерживать, это выносит мозг, это больно и, ко всему, довольно жутко. У Скиттлза холодок пробегает по спине и мурашки топчутся по затылку — слишком долго он болтается в этом подвешенном состоянии, и совсем ничего не может сделать. Шутки в сторону, это дико, так быть не должно.
— Никуда ты один не пойдёшь, слышишь? — ещё более жутко то, что Лайон практически никогда не злится. Даже сейчас ни одной нотки раздражения не проскальзывает в голосе, только мягкий-мягкий укор.
Возня заканчивается, когда пятка Скиттлза со всей силы влетает ему в колено. На мгновение его нога подгибается, он цокает языком и коротко выдыхает сквозь зубы, но всё равно не разжимает рук. Скиттлз замирает, затихает и боится даже дышать. Перестарался. На пустом, казалось бы, месте.
— Отпусти уже, никуда я не пойду, — он закусывает губу и хмурится.
— Обещаешь? — не дожидаясь ответа, Лайон осторожно ставит его
на землю и отступает на шаг. Улыбается. Скиттлз не видит, но уверен на сто процентов, что этот придурок улыбается сейчас.
— Скажи мне, ты дурак? — спрашивает он, обернувшись и обхватив себя руками за локти. Рёбра всё ещё ноют после таких крепких объятий.
— Мне досталось, и я же ещё виноват?..
— Конечно! Мне из-за тебя стыдно теперь, — Скиттлз встряхивает головой и смотрит исподлобья, в очередной раз вообще не понимая, что творится в этой черепушке. Вся его боевая ярость улетучилась без следа, оставив после себя только неприятные ощущения и очередной странный эпизод из жизни, записанный в долгосрочную память. — Тебе ведь больно было.
— Нет.
— Не ври.
— Если я говорю, что «не больно» — значит, было вполне терпимо, — Лайон кладёт руку ему на голову и наклоняется, чтобы прижаться губами ко лбу. — Успокоился? Потерпи ещё немного, пожалуйста.
Скиттлз выдыхает коронное «бесишь» и возвращается обратно в машину, от души хлопнув дверцей. Падает на заднее сидение, скрючивается там буквой «зю» и готовится долго страдать. Ему хочется сломать что-нибудь, желательно — себя и с разбега, но Лайон опять схватит его за шкирку и не позволит, а Скиттлз опять сделает какую-нибудь глупость, и всё начнётся заново.
Он слышит отправленное ему вслед «я тебя тоже люблю» и вжимается лицом в спинку сидения. Стыдно так, что горят уши.
И следующий:
Две тысячи ярдов
Риттер/Кюсхен, G, 2000+ слов
читать дальшеОтвращение и скука. Сложно придумать сочетание хуже, но именно между этими двумя состояниями находит себя Кюсхен в салоне госпожи Карины Штольверк. По старой, ещё довоенной привычке, он не пренебрёг приглашением провести вечер в гостиной Штольверков, но что-то в нём изменилось, изменилось бесповоротно, и праздные разговоры за бокалом шампанского не приносят никакого удовлетворения.
Благородные дамы и девицы со скучными лицами, не нюхавшие пороха юнцы, напыщенные стариканы — и все, как один, разглагольствуют о войне. Даже извинения госпожи Карины о том, что шампанское не так великолепно, как могло бы быть, сводятся к тому же. Её попытки показать, что Штольверки крепко стоят на ногах, не смотря ни на что, заслуживают уважения, но Кюсхен никак не может унять противный внутренний зуд бесконечного раздражения.
Пренебрежение, возмущение, недовольство, насмешки, споры и откровенный нонсенс со всех сторон, изо всех углов. Непереносимый, непрекращающийся шум, звоном отдающийся в голове Кюсхена. И всем нужно его мнение о том и об этом, ведь «Вы, как человек, видевший всё своими глазами…». Они с жадностью голодных акул ловят каждое слово, срывающееся с его губ, хватают их и требуют новых, новых, новых подробностей. Чем хуже — тем лучше, и Кюсхен не может понять этого отношения, этой необъяснимой, неутолимой, мерзкой жажды.
La Grande guerre. Нет для этих людей слов более пустых.
Устав от замкнутого круга вопросов, от липких взглядов и отвратительнейшего лицемерия, он вежливо откланивается и ретируется в дальний угол, оставляя этот рубеж другим немногочисленным гостям в мундирах цвета фельдграу. Серая полевая форма, призванная сделать солдат менее заметными для глаз противника, среди пёстрых нарядов высшего света выделяется, будто алые плащи преторианцев, и каждого из них превращает в мишень.
Фрау Штольверк приподнимает брови, когда их взгляды случайно пересекаются, но Кюсхен лишь качает головой — ему нужна хотя бы небольшая передышка, чтобы справиться с самим собой. Она кивает и возвращается к беседе; стоит ожидать, что в ближайшее время госпожа Карина с присущей ей виртуозностью и грацией сумеет перевести разговор в более нейтральное русло. Пусть даже и ненадолго.
Ещё шампанского.
Рановато было появляться в обществе, Кюсхен оказался совершенно не готов к граду вопросов, к смачному обсасыванию нелицеприятных подробностей фронтовой жизни, не готов столкнуться с общественным мнением, не готов вернуться. Он и представить не мог, какая пропасть пролегла между ним и его предыдущим кругом общения за эти полтора года. В глубине души шевелится пока едва различимый, но уже ощутимый страх, что ничего и никогда не будет, как прежде. Что он больше не сможет привыкнуть к размеренной повседневной жизни вдали от линии фронта. Где-то там же формируется смутное желание снова вернуться на недружелюбный, увязший в позиционной войне Запад.
Он уходил на фронт безголовым, зашоренным юнцом, романтизирующим войну и жаждущим боевой славы, почестей и подвигов, но быстро понял, что время героев прошло задолго до его рождения. Понял, как глупо было рваться в бой, когда увидел, как война перемалывает своими жерновами всех без разбора в количестве, поражающем воображение. О каких подвигах может идти речь, когда каждую минуту ты думаешь только о том, переживёшь ли этот день? Богатый ты или бедный, простой солдат или офицер — всё это теряет своё значение. Вообще всё теряет своё значение и, кажется, не обретает его вновь.
Нет там места благородству, война это грязь и кровь, кровь и грязь. Со временем даже перестаёт быть страшно, приходит банальное отупение, онемение, омертвление. Ты просто делаешь то, что должен делать, и в твоих поступках не остаётся ничего личного. В войне вообще никогда не бывает ничего личного. Война — это машина.
И потому у Кюсхена в жилах стынет кровь, когда он ловит себя на мимолётной мысли, что даже там намного лучше, чем здесь, посреди безжизненной пустоши тотального отчуждения.
— Однако, какой же стыд! — в соседнее кресло, картинно взмахнув руками, плюхается щеголеватого вида молодой человек с раздражающе громким голосом.
Кюсхен, не будучи абсолютно уверенным, что фраза адресовалась именно ему, до поры игнорирует — куда больше его занимает закончившееся в бокале шампанское. Взглядом он отыскивает лавирующего меж гостей официанта и знаком подзывает его к себе, всерьёз раздумывая, не заполучить ли в своё единоличное распоряжение целую бутыль.
— Позор и разочарование, — несмотря на холодный приём, молодой человек не спешит сдаваться и делает очередную попытку завязать разговор. Кюсхен едва слышно вздыхает и поворачивается лицом к нежеланному собеседнику, готовясь выслушать несомненно важное мнение по вопросу, который ему так остро хочется обсудить. Отмечает болезненную бледность, нескладность фигуры и нарочито выпячиваемый австрийский говор, пытается припомнить, имеет ли честь быть знакомым с этим господином, но в памяти не возникает ровным счётом никаких ассоциаций. Возможно, младший сын какой-нибудь многоуважаемой семьи, по некоторым причинам лишённый необходимости служить отечеству — будь то состояние здоровья или крупная взятка армейским чинам. — Вы так не думаете, герр…?
— Ферреро, — любезно подсказывает Кюсхен и получает жеманный кивок в ответ. — Смотря что Вы имеете ввиду.
— Западный фронт, конечно, — молодой человек фыркает и снимает с подноса подошедшего официанта два бокала, один из которых протягивает Кюсхену. — Второй год в этом чёртовом болоте, хотя каждый мало-мальски образованный человек знает, что Франция совершенно не умеет воевать.
Он отпивает внушительный глоток игристого и не замечает, как подрагивают слишком сильно сжимающие тонкую ножку бокала пальцы Кюсхена. Теперь его память слабо узнаёт фамильные черты — острый нос и неприятно выделяющиеся скулы; уж не младший ли это сын Хохляйтнеров притворяется птицей высокого полёта? Кюсхен подносит бокал к губам, но не может заставить себя сделать глоток; у него во рту привкус пепла и гнили, он едва сдерживает желание сплюнуть на начищенные до блеска ботинки австрийского выскочки.
— Весь блестящий план блицкрига псу под хвост, — продолжает тот, очевидно, не особенно нуждаясь в диалоге — было бы перед кем распушить хвост. — К чему затягивать эту бесполезную волынку? Армия должна наступать, а не отсиживаться на позициях, вытягивая неоправданное количество ресурсов из страны. То ли дело Восток. Они, конечно, тоже провалились, но хотя бы компенсировали это недавними успехами. Кстати, мой старший брат сейчас там, в Белграде. Сербы получили то, чего заслуживали.
— Думаю, Вашему старшему брату было бы очень интересно послушать Ваши рассуждения, — в голове у Кюсхена вновь начинает звенеть, он прикрывает глаза и сжимает пальцами переносицу, но помогает это слабо. Горячая волна злобы медленно, но неумолимо ползёт вдоль позвоночника, и он поднимается на ноги, чтобы извиниться и уйти. Но не успевает, вспыхивая гораздо раньше, чем планировал.
— Непременно. Я как раз написал ему письмо, где подробно изложил все свои мысли, — австрияк важно кивает, не чувствуя ровным счётом никакой опасности, и у Кюсхена нервически дёргается уголок рта. — Напомните мне, где в этом паршивом болоте Вы умудрились схватить пулю?..
Тонкая хрустальная ножка с хрустом ломается в его пальцах, шампанское выплёскивается на перчатки и сапоги, а остатки бокала со звоном разбиваются об пол.
Две. Две пули в бедро; одна прошла навылет, со второй повезло меньше, но хирурги, не иначе как чудом, сумели уберечь его от ампутации. Затем долгий восстановительный период и почётное увольнение из действующей армии со звездой на погонах и новым железным крестом на груди. Всё это в паршивом, паршивом и беспросветном болоте в Артуа, где они стояли насмерть.
Ещё мгновение. Шпага у него на поясе, нужно всего лишь отшвырнуть сломанную ножку несчастного бокала и положить ладонь на рукоять.
— Герр обер-лейтенант! — негромкий оклик и прикосновение к плечу отвлекают внимание Кюсхена от самодовольной гнусной рожи младшего Хохляйтнера. — Вам дурно? Позвольте, я провожу Вас на свежий воздух.
Кюсхен не успевает опомниться, как его уже куда-то ведут. Чужая ладонь крепко сжимает его плечо, направляя, он что-то рычит в ответ, но послушно, машинально переставляет ноги, следуя за неизвестным мимо провожающих его недоуменными взглядами гостей. Прохладный сентябрьский ветер неприветливо бьёт в лицо, взъерошивает его волосы и бросает отросшую чёлку в глаза. Кюсхен раздражённо отмахивается, скидывает с плеча руку и стремительно сбегает вниз по ступеням крыльца. Глоток свежего воздуха не приносит ему облегчения и не избавляет от бурлящего, обжигающего гнева.
С вызовом смотрит он на рискнувшего вмешаться человека. Тот светловолос, высок и широк в плечах, вид имеет в целом весьма внушительный. Парадная форма, гауптманнские погоны о двух звёздах, пустой левый рукав мундира, заткнутый за белый офицерский шарф с чёрно-красным шитьём вюртембергского полка, чтобы не болтался неконтролируемой и бесполезной плетью. Пусть их представили друг другу только нынче вечером, Кюсхен запомнил его и его короткую историю большого невезения. Герр гауптманн выбыл из игры в самом начале, получив небольшую контузию и крайне неудачное осколочное ранение вкупе с заражением, из-за чего эскулапам пришлось отнять его руку и отправить на покой. Кюсхен быстро отводит взгляд, то и дело возвращающийся к этому пустому рукаву, чтобы не акцентировать внимание на увечье.
— Зачем Вы вмешались, герр Риттер? — спрашивает он, нисколько не скрывая и не сдерживая своего недовольства.
— Мне на мгновение показалось, что Вы собираетесь снести бедному мальчику голову, — гауптманн Риттер легко улыбается и успокаивающе поднимает руку, но эффекта добивается ровно противоположного — только сильнее раздражает.
— Верно. Так и случилось бы. Все вздохнули бы намного свободнее, замолчи этот неуёмный выскочка, — Кюсхен, пусть и смотрит снизу вверх, всё равно гордо вздёргивает голову, как никогда уверенный в своей правоте. Паршивец напрашивался на дуэль и практически добился того, чего хотел. — Я думаю, Вы как никто иной можете меня понять.
— Понять — могу. Но понять — не значит одобрить. В какое положение Вы поставили бы госпожу Карину, устроив безобразную сцену на глазах у всех гостей? Да и себя, если на то пошло, — Кюсхен смотрит на него против света, поэтому не может толком разглядеть выражение лица, но от смутно угадывающейся, застывшей маски доброжелательности ему становится немного не по себе. — Дуэли в военное время запрещены не только здравым смыслом, но и согласно действующему законодательству. Стоит ли становиться преступником только из-за того, что кто-то не может удержать за зубами свой гнилой язык?
Одним больше, одним меньше. За последние полтора года человеческая жизнь в глазах Кюсхена очень сильно упала в цене, тем более жизнь такая бесполезная. Зябко передёрнув плечами на пронзительном ветру, он с некоторым удивлением отмечает, что крепко сжимает рукоять своей шпаги, готовый в любой момент выхватить её из ножен. И идентифицирует тонкое морозное покалывание в солнечном сплетении как желание пустить в ход оружие. Немедленно. Сию же секунду.
Младшему Хохляйтнеру повезло, что у него при себе нет пистолета.
— Всё ещё не пришли в себя? — гауптманн вздыхает и несколько раздосадовано ерошит собственные волосы. — Дайте я угадаю, какие примерно мысли Вами движут. Вы думаете, что многие хорошие ребята гибнут там каждый день, в то время как такие вот крысы спокойно сидят, попивают пусть и дерьмовое, но всё же шампанское, и считают своим священным долгом высказываться по любому поводу. А ещё Вам кажется, что ничего страшного не случится, если Хохляйтнеры не досчитаются одного сына. В конце концов, чем мы исчисляем потери? Десятками тысяч? Сотнями? Ещё одного никто и заметить не должен. Только вот это не так. На сей раз это будете Вы, лично Вы. Это будет Ваш собственный выбор — вызвать на дуэль, а затем, скорее всего, убить мальчишку. Все будут знать Ваше имя, его имя, место, время, обстоятельства, причины и следствия. И двигать Вами будет не необходимость выцарапать победу или выжить во что бы то ни стало, а банальная злость, которую Вы не хотите отпустить даже сейчас, стоя передо мной, потому что так чувствуете себя хоть сколько-то живым.
Он замолкает, после чего между ними надолго воцаряется молчание. Кажется, герр гауптманн израсходовал всё своё красноречие на этот проникновенный, горечью пронизанный монолог, а Кюсхен просто пытается пережить неприятный и пугающий момент подозрения, что в его голову залезли неведомой телепатической силой и вытащили оттуда всю подноготную. Всю правду о нём.
— Звучало как заранее подготовленная речь, герр Риттер, — сухо замечает он, придя в себя и понимая, что больше не пытается вскипеть и не горит желанием размахивать шпагой направо и налево. Если говорить начистоту, он поражён до глубины души, и это чувство не очень ему нравится.
— Вы не представляете, сколько раз я говорил нечто подобное себе самому с тех пор, как вернулся, — тот улыбается очень коротко и немного вымученно, будто выговорился — и сам себя этим осушил до дна, выжал все соки до последней капли. Ничего внутри не осталось, всё, что было в душе — наружу, прямо к ногам Кюсхена, делай что хочешь.
Кюсхену это не нужно вот нисколечко, ему неловко, некомфортно, порядком не по себе. Он и с собой-то не знает пока, как обращаться, куда себя деть, куда приткнуться, чтобы больше никого и ничего ненароком не сломать. Люди — они, всё же, очень хрупкие; ему это знание принесла война и не то, чтобы он очень был ему рад.
— Позвольте один вопрос. До сегодняшнего вечера мы с Вами даже не были знакомы. Откуда такое беспокойство? — и это не говоря уже о точном попадании прямо в яблочко, будто кто-то вложил в уста чужого человека слова его собственного внутреннего голоса. Хотя Кюсхену и интересно-то уже не особо, он окончательно остыл и пресытился чужим обществом. Вспышка гнева забыта, как забыт самодовольный австрияк. Ему хочется только забраться обратно в свой панцирь и провести остаток вечера в гордом одиночестве, раздумывая над услышанным, кропотливо перебирая облечённые в словесную оболочку мысли.
— Увидел в Вас родственную душу, — гауптманн пожимает плечами и в очередной раз рассеяно улыбается, догадываясь, как неубедительно звучат его слова. — Тех, кто вернулся с фронта, особенно недавно, легко опознать не только по военной форме. Вы заметите, если присмотритесь. Это во взгляде, это заметно и это пробуждает к жизни приобретённый всё там же, на фронте, комплекс героя. Не сталкивались с таким? С желанием кого-нибудь обязательно спасти.
— Вот оно что, — Кюсхен кивает, принимая объяснение, находя его вполне удовлетворительным и не считая нужным отвечать на вопрос. Нет, это чувство ему незнакомо, и он надеется, что останется незнакомым и впредь. — Благодарю, но впоследствии будьте любезны воздержаться от такого бесцеремонного спасения моей несчастной души.
Нужно заканчивать этот разговор прежде, чем новоявленный спаситель сумеет зацепить его внимание ещё чем-нибудь, и отправляться восвояси, напоследок блеснув перед хозяйкой вечера изысканно-дурными манерами.
— Передайте фрау Карине мои извинения за то, что покидаю её так скоро, — он вежливо склоняет голову на прощание, отдаёт честь и разворачивается на каблуках. Хрустят мелкие камешки под сапогами, этот раздражающий звук будет сопровождать его до самых ворот особняка, куда он будет ковылять ещё минут пять, не меньше. Возможно, стоило унизиться и взять с собой трость.
— Я всегда к Вашим услугам, герр Ферреро, — эхом откликается гауптманн Риттер, не двигаясь с места до тех пор, пока силуэт прихрамывающего обер-лейтенанта не растворяется во мраке осенней ночи.